Художник Борис Диодоров: самое страшное – это жить и не любить

Ксения Лученко

21 ноября исполняется 80 лет художнику Борису Аркадьевичу Диодорову.
Несколько поколений выросло на его иллюстрациях к сказкам Андерсона, Сельмы Лагерлёф, Александра Милна.

 Расскажите, пожалуйста, про ваших родителей, про ваши истоки. Откуда вы, кто ваши предки? Как ваша семья оказалась в Москве?

– Мой дедушка, Леонид Диодорович Смирнов, был у Прохорова на Трехгорке директором. И Прохоров хорошо к нему относился. На месте того дома, где я родился, теперь корпуса Агентства печати «Новости» (МИА «Россия сегодня»  прим.ред.).

У деда была очень хорошая восьмикомнатная квартира, там потолки были с лепниной, все дубовое, медная фурнитура, как в домике Толстого в Хамовниках. Правда, в 1934-м году, когда я родился, квартира уже была превращена в коммуналку. Там еще жили две прекрасные семьи, и папе досталась только одна пятнадцатиметровая комната, где сначала я до 1940-го года был одним ребенком, потом у меня родились еще две сестры, мы оказались впятером в пятнадцатиметровой комнате.

Так прожили очень долго, за это время я закончил три художественные школы плюс институт Сурикова. Даже какое-то время после войны, после папиной демобилизации, приходилось спать с папой на одном диване. Примерно до моих двадцати лет мы так жили.

Работал на табуреточке, естественно, и в классах, это было замечательная школа, куда я сходил в одиннадцать лет, и меня туда приняли, художественная школа в Чудовом переулке, там преподавали блестящие художники – Константин Клавдианович Зефиров, Перуцкий, Дорохов, это именно в изобразительном искусстве. Они потом меня отправили сдавать экзамены в МСХШ, это, если вы помните, Средняя художественная школа при Суриковском институте, напротив Третьяковки. И окончив ее, я оказался в институте.

Моя мама всю жизнь работала в «Моспроекте» в мастерской Чечурина, делала проекты домов. Потом моя старшая сестра тоже оказалась в этом замечательном учреждении. Я очень любил туда ходить, знакомиться с проектами новых зданий, читать газету «Моспроектовец».

Кстати, я помню конкурсные проекты, посвященные Зарядью. Там знаменитый Алвар Аалто, финский архитектор с мировым именем, делал удивительный проект. Человек действительно талантливый и умный, он понимал, что ансамбль Кремля нельзя было разрушать тем, что впоследствии было построено и снесено, слава Богу. Я жил в архитектуре.

Мой профессор Михаил Иванович Курилко, к которому я в институте попросился после второго курса, был последним учеником Репина, сделал самый большой на то время офорт в качестве диплома, метр на метр. Преподавая в Суриковском, говоря о том, какую хорошую академию построило царское правительство в России, он спохватывался и всегда добавлял: «Проклятое царское правительство».

И вот «проклятое царское правительство» заказало специально для печати диплома станок у известной фирмы «Краузе», и сейчас там стоит офортный станок с самым большим талером. Короче говоря, он был легендарным человеком, была у него любовь к офорту, потом он был архитектором, прославил себя тем, что создал проект театра нового типа.

– А расскажите про Москву вашего детства. Какой вы ее помните? Какие у вас первые воспоминания? Жизнь в коммунальной квартире,  это уже мало кто помнит.

– По адресу Зубовский бульвар, дом 8, я жил с рождения до 1963-го года. В 1963-м дом сломали. Жил внутри двора. В моем детстве весь двор занимали дровяные склады, потому что было голландское отопление. И мы дровами отапливались. Ну и, конечно, сараи. Сараи были клубом для молодежи. Там я и водку научился выпивать, и, так сказать, считал честью дружить с этими парнями, которые периодически сидели в тюрьмах, потом возвращались.

Двор поливался дворниками каждое утро, если это было летом. Пыли не было. Все благоухало. Много было зелени, и я не забуду тот детский запах летней Москвы. Примерно он был таким же, как сейчас на Волге, где я живу, верхней Волге, где расцветает сирень и другие деревья, жужжат пчелы, так же было и в Москве.

Надо еще сказать, что в 1934-м году, когда меня вывозили еще на колясочке, меня прогуливали по бульвару. Там был Зубовский бульвар. Ходили трамваи сбоку, малое кольцо бульваров было устроено точно так же, как большое. У Сурикова даже есть этюд 1881 года, в Третьяковке висит: «Зубовский бульвар зимой».

Потом, еще до войны, все это сломали. Сделали большую проезжую часть, поэтому очень долго приходилось переходить эту улицу, а с 1945-го там пролегала моя тропинка в художественную школу. Это было рядом с церковью Николы в Хамовниках. А во время войны мама иногда водила меня в бомбоубежище, в метро.

Но я больше любил не ходить в метро и проситься пойти с людьми, которые дежурили на чердаках в случае бомбежки зажигательными бомбами, чтобы их сбросить, забросать песком. Я очень это любил. Мы собирали осколки, коллекционировали. Это были главные игрушки детства.

– А вы всю войну в Москве провели, не выезжали?

– Да. Дедушка никуда не поехал.

– Почему?

– А куда спасаться-то? Зачем? Мы любили Москву и не представляли себе, что можно от войны куда-то удирать, спасаться, это не в воспитании дедушки было.

– Мне рассказывали другие люди, что Москва опустела в один день. Как это было?

– У нас была какая-то контора во дворе дома, она опустела. Но зато дети получили доступ к арифмометрам, пишущим машинкам, каким-то бланкам. Мы играли в войну. Дома номер 6 и 4 – это были фашисты, а дома номер 8 и 10 – красные. Вот мы этими арифмометрами строчили друг по другу. Ну, все это свойственно детству, наверное.

А в метро были книжные развалы. Мы покупали там книжки, читали, читать дед меня рано научил. Он был книгочеем, библиофилом. Собирал красивые издания, но я уже теперь всем говорю, что, действительно, это была такая им продуманная воспитательная акция.

Мне, четырехлетнему, заставив помыть ручки, он достал том «Войны и мира», издание Сытина, кое-где картинки были с папиросной бумажкой. И я, ничего не понимавший, еще не читавший, увидел там очень заинтересовавший меня мир, и точно понял, что там интереснее, чем то, что за окошком, чем тот мир, что окружал меня, потому что там все хотелось разглядывать, задавать вопросы, спрашивать. И потом были другие книжки, и вот я сразу как-то в четыре года стал хорошо читать.

– А вы хорошо помните сталинское время? Если вы родились в 1934-м году, то вы были уже взрослым, когда он умер, уже школу закончили. Это как-то ощущалось в семье? Был страх в 1930-е годы?

– Никогда. Была одна радость. Хотя одного очень хорошего человека при мне арестовали как врага народа. Мы ничего не понимали, значит, действительно был враг народа. В наше сознание другое и войти не могло. Только дедушка однажды сказал. Он был очень немногословным. И вот он пришел, и мы разговорились про уроки. Я говорю: «Дед, ну что ты какой-то всегда мрачный, смотри, какая жизнь! Вот сталинская конституция». И начал рассказывать очередной урок.

Он смотрел, смотрел серьезно. «Борь, – говорит. – знаешь, чего я хочу? Чтобы ты никогда в жизни не поумнел». Эти его слова меня так удивили. «Вот я буду молить Бога, чтобы ты не поумнел». А дедушка был вынужден сменить фамилию. Еще на дощечке висела табличка «Леонид Диодорович Смирнов», а он вдруг, когда я родился, был уже Диодоровым. Леонид Диодорович Диодоров.

Смирновы занимались ювелирным делом и очень процветали. Дедушка был, как я сказал, в прохоровской мануфактуре и к ювелирным делам, конечно, отношения не имел. И вот, наверное, чтобы не искали бриллиантов и не было репрессий, он при переписи фамилию поменял, Смирнов на Диодоров.

– То есть вы жили таким советским мальчиком, вполне вписывались в действительность?

– Пионером, октябренком, а как же? Конечно. Я когда был в МСХШ, в 1953-м году умер Сталин, мы плакали. Мы ходили в эту очередь. И я со своими сверстниками из художественной школы стоял на Трубной, там, на пригорочке, угол Жданова. Сейчас я забыл название этого монастыря…

– Высоко-Петровский.

– Да. Эта очередь падала, с другого края солдаты и выстроившиеся грузовики. Они вытаскивали из-под грузовика придавленных людей. Некоторые оставались бездыханными на лавочках сквера, их туда солдаты отодвигали, некоторым делали искусственное дыхание. Я же, когда был вытащен, опять старался проникнуть, ну как же я не прощусь с вождем, тем более мои одноклассники там остались с солдатами. Меня не пустили. Ну, я, постояв, это зимой все-таки было, март, снега много, пошел по бульварам к себе на Зубовский.

Что поразило тогда? Вот грязный серый снег, наверно метров тридцать глубиной, а в нем галоши, сплошные галоши. Вот я шел, спотыкаясь о галоши, которые были в снегу. А кругом, как в банях, такое эхо – бум-бум. Крик, – это значит, кого-то очередь очень сильно придавила, потому что коридорчик сужался, который до Петровки впускал народ, и так вот прошел я мимо. Это совершенно незабываемо, в Москве под вечер, уже темнело. И стоявшие люди иногда витринное окно собой продавливали.

Ну, плакали. Мы, из СХШ, любили музыку, хорошо к ней относились, ходили в консерваторию, во все концертные залы. И надо сказать, что по радио, по репродуктору раздавались в основном медленные части из сюит Баха, ну в общем самая чистая классика, такая, которая к этим событиям кончины подходила. Больше ничего предпринимать мы не могли. Вот думали, что все, жизнь кончится, пропаганда была хорошая, сумасшедшая. И мы уже ожидали, что придут американцы или кто-то сделает нас рабами.

– А когда стали узнавать про лагеря? 20-й съезд помните? Когда пришло это осознание?

– Ну, 20-й то съезд вроде как объявили, и Паша Бунин, замечательный художник был приглашен. Наброски его были быстрыми, и он замечательно улавливал сходство, и его пригласили. И как-то разговорился, он был удивлен сам и нас удивил тем, что люди, которые на этот съезд пришли, рассказывали самые антипартийные анекдоты. Мы еще в послевоенные годы думали, что вот форточки, сказать нельзя, сажают, уже как бы это становилось известным и страшным таким фоном жизни.

– А вы помните кого-то из так называемых «бывших»? Людей с дореволюционной традицией, дворян или купцов? Ваш дед общался с кем-то из них?

– Конечно. Во-первых, моя крестная была Тугенгольд. Тугенгольды жили на Смоленской. Там жила тетя Душа Лосева, а они были ее ближайшими друзьями. И вот на этом кусочке Смоленской, где сейчас такой огромный очень некрасивый дом, стоящий во дворе и обращенный к Садовому кольцу, стоял отдельный дом Тугенгольдов. Туда ходили на чай в гости Грабари, Игорь Эммануилович и Владимир Эммануилович Грабарь. И вот такой был дом, где тихо говорили, где была маленькая анфиладочка, где было бюро, за которым работал хозяин. Очень все тихо, хорошо и радостно.

А больше я никого и не знал. Ну, всегда московскую интеллигентную семью отличало то, что говорили медленно, тихо, всегда улыбаясь, в общем, с каким-то хорошим расположением духа. Вот это удивляло, вот это тянуло. Это очень импонировало. И никогда никакого кричания, расстройства на какую-то тему, нет. Божий мир всегда был приятным и радостным. В этом мне повезло.

Бабушка была более простого происхождения, из подмосковной деревни. Надо сказать, что это главная моя родина, потому что с двух лет я бывал в этой деревне, где всего шестнадцать домов было на берегу Пахры. Раньше там был барский дом помещика Григорчикова. Мы туда ежегодно ездили, там у них рыбалка. Война началась там, кстати, я там жил в землянке в 1941-м году. Нас в Москву тогда не пускали до зимы.

Бабушка приобщала меня к церкви, на причастие всегда брала. Было две церкви в основном – Никола в Хамовниках и Обыденская церковь, туда бабушка тоже любила ходить. А так я учился в трех школах, у меня не было времени ни на что. Я учился в этой школе до 8-го класса, кончал на Чудовке художественную школу и еще занимался спортом. Я играл за районную команду в баскетбол. Тренировались мы в Доме пионеров в Неопалимовском переулке. Так что в районе я жил активно.

 Оттепель помните? Вы тогда были молодым человеком.

– Ой, оттепель, да не знаю, меня это мало интересовало. Что такое оттепель? Мне всегда было хорошо.

 Какое-то бурление происходило, разве нет? С кем вы дружили, в основном, в молодости?

– Мы все, в основном, художники. Рисовали день и ночь. В школе с утра до ночи, а потом еще собирались на этюды, потом ходили в консерваторию. Нам некогда бурлить было, нам всё было хорошо. Были уже накормлены. Так что мне плевать было на все. Я всех любил, во-первых. Может быть, это и есть главное в воспитании – никого ни в чем не обвинять.

Мои родители на родительские собрания не ходили. «У тебя проблемы? Решай сам». Я так однажды решил в пятом классе, что классного руководителя послал при всем классе, я рано выучил нормальный мужской язык.

А получилось это почему? Пришел в школу молодой парень на должность военрука. А я и за школу, и за район играл в волейбол. Он же был моим приятелем, баскетболистом. Потом он параллельно кончил какие-то математические курсы и стал вести математику у нас же в классе, а потом стал классным руководителем. Но все равно вот эти спортивно-приятельские отношения продолжались, а я не уловил момент, я уже сказал, что всегда во всем воспитан обвинять себя, прежде всего.

Сидя на уроке, когда приоткрылась дверь и вошел Моторин, он всегда просыпал, он рыжего цвета был, я, сидя на последней парте, сказал: «Вот и рыжий пришел. Можно урок начинать». Тогда подошел этот самый Владимир Иванович и говорит: «Выйди немедленно и без родителей не приходи!» Я думал, ну что я такого сделал-то? Все просто хохотнули чуть-чуть. А я, надо сказать, любил повеселить всю жизнь друзей своих. Вышел и хорошо.

Являюсь в понедельник. Он говорит: «Почему без родителей?» Я говорю: «Что я такого сделал? Я извинился. Почему?» – «Иди отсюда немедленно и приходи с родителями!» Я говорю: «Ты что, с ума сошел?» Мы, по-моему, даже на «ты» были. Он говорит: «Что?!!!» Я тогда вынул портфель, выдернул доску парты, они так открывались, она еще и сломалась. Я думаю: «Ну, все, теперь выгонят, точно».

Сказал слова, хлопнул, а это было перед экзаменами. Я сказал, что я из этой школы ухожу, не буду здесь учиться, не пойду ни на какие экзамены. Так я и не пошел, и никто не заставил меня пойти на экзамены. А на будущий год я узнал, что буду просто в другом классе.

Познакомился с новым классом. Многие из ребят стали мои друзьями, и я в основном уже решил, что буду художником. Образование было как бы параллельным, а после восьмого класса я уже в МСХШ поступил, где диплом и общеобразовательный давался, и все уже было ясно, что суриковский тоже, потому что когда я на экзаменах занервничал и за два удара содрал мастихином портрет на экзамене, меня вызвал очумевший завуч, наблюдавший за экзаменом: «Зачем вы так?» Так спокойно со мной.

Я говорю: «Ну, не получилось». Он говорит: «У вас все пятерки?» Я говорю: «Да». – «Мы ставим пятерки тем, кто уже в институт зачислен, для вас это формальность. Идите спокойно, что получите, то и получите. Вы уже в институте, вы понимаете?» Я пошел и еще лучше сделал за два часа, чем до этого.

Вот такие были замечательные истории у меня. Все было радостно, хорошо, легко. Мне нельзя было быть недовольным, мы работали день и ночь. Потом большим теннисом я увлекался, но это учась в институте уже. У меня на все было времени много. Много друзей, много поездок.

 О чем с друзьями разговаривали? В основном, что обсуждалось тогда?

– О гениях, об открытиях. Тогда же ведь мало что репродуцировалось. Уже к концу института, открылась Дрезденская галерея. Помните? Она была отреставрирована здесь, в Пушкинском музее. Я помню мое знакомство с «Сикстинской мадонной» Рафаэля, которая сначала на меня не произвела впечатления, а потом открыла тему духовного в искусстве.

Просто это было постепенное познание. Когда я пришел после первого посещения музея, конечно, Рембрандт – мужественная живопись. Гениальный Тициан. Вермеер, первый раз увиденный. Все фантастическое. Когда я подошел к «Сикстинской мадонне», она висела над лестницей, там отдельный зальчик был, она ничем не поразила. Ну, да, я сюжет знаю, подхожу, какой-то сложный цвет, мазков не видно, то есть руки творца я не увидел.

Но, когда я ушел, я поймал себя сразу на том: почему я думаю о ней все время? Я знаю, что мне дал уже Вермеер. Я знаю, как Тициан красное с синим соединил. «Кесарю кесарево» у него холст был. Это я все знаю, я все могу объяснить, а здесь что? И каждый день (а у нас были пропуска) я туда бегал. Потрясла меня резцовая гравюра Дюрера «Меланхолия». Я понял: это человек создать не может.

Пикассо позже скажет, что он всю жизнь в своих работах всегда боролся с красивыми кусками картины. Красота – ложь, метафизика. А у Рафаэля не было этого, была улыбка, было совершенство. Если в Дюрере я понял, что я так сделать не смогу никогда, то здесь даже и вопроса не было, это как будто божеское творение.

Когда я был лет двадцать спустя в Дрездене, в Цвингере, и вошел, а она висела в конце зала на отдельной стенке, очень уменьшившись в размерах масштабно, и она улыбалась, такой свет, луч света падал на нее. Она цветной оказалась. В Пушкинском она висела отдельно, в отдельном зальчике, а там среди соседей, там и Франц Хальс был, и экспрессивные холсты, а она была совершенством, источавшим такое человеческое тепло, – не божественное, а человеческое.

Я не знаю, как определить, мне было хорошо, мне было очень внутренне приятно, как будто гармония возникла уже во мне самом, мне хотелось сразу быть хорошим. Это было чудо.

И таких чудес было много. Мы всю жизнь друг перед другом делали открытия, мы жили открытиями. Так же и с музыкой. Мы все время слушали, у нас была фонотека, мы стояли в очереди за пластинками. За ГУМом был большой магазин, где продавались пластинки. Почти каждый вечер ходили на концерты, потому что у нас были абонементы.

В консерватории за полчаса или минут за сорок были музыкально-образовательные разборы сегодняшнего репертуара. Была такая Оля Доброхотова, она еще молоденькая была, она потом за дирижера Федосеева замуж вышла. Она рассказывала, проигрывала темы. Музыка стала как бы открывшимся миром.

Надо сказать, что когда я кончал в 1960-м году институт, то в Пушкинском уже был зальчик импрессионистов, уже издательство «Знание» сделало первую монографию Пикассо с большой предвариловкой, где было сказано: «Конечно, это буржуазное искусство нам чуждо, – иначе бы эта книжка не была напечатана, – но все-таки он талантливый человек». Там можно было смотреть его картинки, я даже увлекся.

Слово «современное искусство» немножечко нас гипнотизировало, естественно, воспринимали его как такое свежее дуновение ветерка. Так нам казалось. Даже была такая группа организована – Эрик Булатов, потом Лева Нусберг. Лева все теоретизировал, сейчас он в Америке. Что-то мы пробовали, дозрели до кинетизма. Здесь Лева Нусберг был вождь, он понял, что современное искусство должно что-то изобретать.

Пройдя все увлечения фовизмом, конструктивизмом, и Пикассо, и Кле, он пришел к выводу, что самое главное напряжение в симметрии. Или синтетическое искусство, кинетизм. Были даже выставки, потом довольно быстро задался вопрос: «А где ты? Что я сделал? Что он сделал? Что другой и третий?» Это не о человеке. Теоретики сразу объясняли, что искусство – это когда зритель участвует в процессе и дополняет собой. Куда хочешь, туда и пойдет. А меня это не устроило.

Я понял: когда я прихожу к Рафаэлю, когда я прихожу к Дюреру, я вижу, что это путь к Богу, потому что это совершенство вот так получить, окончив художественную школу и институт, невозможно. Надо какие-то вещи преодолеть в себе, надо во что-то очень хорошо верить, и только это заставит тебя любить и делать бесплатно, бесплатно, потому что творчество не может быть связано. Если тебе за квартиру надо платить, и ты говоришь: «Ой, сколько мне еще делать? Месяц. Нет, я за неделю сделаю сейчас и будет хорошо», то будет пусто, в этом вся и разница. Я мучаю теперь студентов, говорю им это.

 Пушкин же как-то зарабатывал. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».

– Да как? Все нуждаются в деньгах, а он в долгах страшных умер. Можно продать, и я продаю, но я стараюсь. Я, кстати, работал в издательствах с первого курса. У меня почему-то любили заказывать, я делал рисунки. Вот это как раз и было – почему бы тебе не нарисовать. Мне снимать приходилось комнату, и жить там тоже нужно как-то было.

Уже гораздо позже я это понял, когда мы познакомились с моей женой. Вот как говорят про половину, которую ты находишь, так моя жена этой половиной оказалась. Внутренний голос говорил: «Нужно бы сделать. Ладно, я сделаю потом, а сейчас заработаю, сейчас мне нужно мастерскую». Всегда человеку что-то нужно.

Дьявол это продумал гениально, потому что, изобретя деньги, он точно знал, что денег много не бывает. Он им такое свойство придал, поэтому ты никогда не оторвешься. А если заработал большие, то, как мы видим, можно и людей убивать, лишь бы деньги развивались, увеличились, хотя они уже обеспечили тебе спокойную старость, но если она пустая, это, конечно, мучение, это мука.

Жена сказала, перелистав названия книг и сами книжки, которые были у меня на рабочем столе: «Отдай это. Вот эту оставь, делай это более-менее достойным, остальные отнеси». Я говорю: «Как жить?» Она сказала очень просто: «Господь не оставит». И мы и в долг брали, и ходили к друзьям, чтобы накормили, уже после института, и я уже сделал много заметных книг. Она сказала: «Делай столько, сколько потребуется тебе времени».

И дочка была, и мы голодали, и вывод сам напросился – надо ехать в деревню, заводить огород и жить в красоте, в гармонии, питаться чистым продуктом, взирать красоту и иметь времени для работы столько, сколько она потребует. Вот так.

Вот так и начались наши книжки. Первая книжка была «Волшебная шубейка» Ференца Мора. Было самое заурядное издание, не подарочное, ничего подобного не обещано. Я тогда увлекся офортом. Напросился в творческую группу в Дом творчества «Челюскинская», меня туда отправили с женой.

Чем наше время было прекраснее того, в которое попали мои ученики и все молодое поколение? Сейчас день пребывания в «Челюскинской» стоит восемьсот рублей. Сейчас за все надо платить. А тогда там не только предоставляли прекрасные условия для работы, в частности в технике офорта, но кормили, кормили меня, жену, собак моих. У меня, правда, одна борзая была. Мы даже с собакой там жили.

Это была замечательная богадельня. Там были группы из тридцати человек. Мы всегда приглашали туда своих друзей – артистов, поэтов, актеров, и там устраивались замечательные посиделки. А так – работа двадцать четыре часа в сутки. Вот эта книжка, в конце концов, сделанная так, как она сделалась, не торопясь получить деньги, была переведена в подарочное издание, и главный художник тогда ДЕТГИЗа сказал: «Вот теперь вы можете заказать свою тему», – как будто я до этого не мог заказать тему, а так и было.

Когда меня все-таки уговорили пойти главным художником ДЕТГИЗа после Михаила Александровича Дегтярева, я только из-за этого и пошел, чтобы все молодые и талантливые сумели получить там работу, а не ждали и не выстаивали очередь, когда дают, а до этого делают гадость всякую про Павку Корчагина и прочее. Поэтому вот так все складывалось замечательно, хорошо и радостно в голоде и в холоде. Я все своими руками всю жизнь делаю.

В Союз я поступил только тогда, когда я вступил в кооператив, потому что дом наш сломали и дали на семью очень маленькую комнатку, негде жить было. В кооператив нужно было справку о дополнительной площади. Я пошел в МОСХ, Лемкуль был тогда председателем, говорю: «Мне справку нужно». Он говорит: «Ты не член?» Я говорю: «Нет». – «Ой, у нас же! Я поговорю».

И Генка Калиновский мне уступил очередь, меня приняли и дали справку. «Чего вы раньше не приходили?» А у меня уже книг много было сделано. Но после «Шубейки» я стал все медленней и медленней и все радостней и радостней, потому что Карина Степановна умела радоваться моим работам, а я ее.

 Расскажите про любовь. Как вы познакомились?

– Я с Кариной давно был знаком заочно. Я учился с Васей Ливановым в одном классе в МСХШ. А он все время соседствовал с Володей Высоцким. Мы подружились довольно быстро, он говорит: «Ой, Карина столько слышит о тебе, хотела увидеть». Короче говоря, когда я стал одиноким, Карина оставалась самым близким, замечательным другом, которому мне хотелось рассказывать про себя. И все очень легко и просто.

Прошло какое-то время, главное, что моя мама благословила. Ей все мои прежние варианты очень не нравились. Она все время ее звала на дачу. Я сам сказал: «Карина, мне ты постоянно нужна, если тебе тоже это бы импонировало, давай не на два дома жить, а на один». Так и случилось. Понимаете, есть физическая близость, есть духовная близость. А здесь и то, и другое совпало. Чудо, потому что все, что Господь делает, – это чудо. Или вообще все чудо только от Него, потому что это не запрограммируешь.

То, что я программировал, то, что я хотел достигать, то, что я делал вопреки, – все мимо, потому что всегда, несмотря на какие-то приближения, отдаления, – все равно параллельные жизни. А две жизни совпадают, только когда происходит родство душ. Вот и все, а дальше все как в песне. У каждого работа. Все время мы не разлучались ни на секунду. 43 года.

Я всех учу: хотите долгую и счастливую жизнь – выполняйте несколько законов. Надо в браке не друг на друга смотреть, а в одну сторону. И старайтесь жить так, чтобы своим одеялом укрыть рядом лежащего, а не тянуть на себя. Вот и все, все получится.

Неверующего человека даже не жалко, потому что он сам вредит себе. В заповедях ведь все сказано, и радость приходит немедленно, а мы умнее. «Ну как же? Сначала я нагуляюсь, а вот потом». А ничего не бывает так, как человек самостоятельно решит, потому что дьявол тоже работает, он тоже шепчет в ушко.

Ад не привлекателен. А дорогу к нему дьявол сделал очень привлекательной. И вот от этой привлекательности человек не может избавиться. Самое страшное – это жить и не любить, или любить себя, это одно и то же. Когда в человеке есть любовь к другому, на этом Закон Божий и построен.

 Вы упомянули, что вы с детства ходили в церковь, что вас бабушка водила.

– Да, бабушка. Сам я не ходил, это гораздо позже уже. Сознательно я очень дружил с духовными людьми, но это уже во взрослом возрасте. В 1960-х был настоятелем Лавры, тогда город Загорск, Сергиевой Лавры, был архимандрит Пимен (Хмелевский). Я с ним философствовал, ездил туда, посещал. Ему было около сорока лет, а мне двадцать. Мы очень-очень о многом говорили. Он был меломаном, привозил пластинки из каждой поездки. Я у него брал даже прослушивать.

Это был удивительный человек. Он потом стал митрополитом Саратовским и Волгоградским. Я возил туда к нему сына Альфонса Мухи. Знаете такого художника? Иржи Муха, я с ним в Праге познакомился в 1964 году, и всю жизнь дружили, мы с Кариной к нему туда ездили. Но это было до знакомства с Кариной. Такой момент был на Пасху. Иржи однажды приезжал только в Подмосковье, я его свозил в Лавру, они, я помню, очень долго говорили о путешествии к Гробу Господню и так далее.

Вообще, перелистывая страничку за страничкой жизни, я бы ни одной странички не хотел выбросить. Есть какие-то такие вещи, где я был плохим, не обошлось, к сожалению. А в основном Бог дает.

 Как вы с отцом Пименом познакомились? Как попали в Лавру?

– У моей сестры (мы долго жили вместе) был муж-одноклассник Олег Некрасов. Кстати, они жили в доме на территории нынешнего музея Толстого в Лопухинском переулке. Очень интеллигентная семья, Лисициановы по матери. Они все преподавали на всех факультетах Бауманского института. И во время войны или после они приютили, даже просто включили в свою семью Пимена, вот этого самого постриженного Пимена, дядю Диму в миру, который к тому времени был сиротой. Его родных-священников во время войны уничтожили немцы. Он все время был в этом доме, и мы разговорились, и продолжали разговаривать всю жизнь.

 Всю жизнь так с ним и общались?

– Да. Не так часто, потому что я очень много работал. В свободное время он по праздникам приезжал или так, наскоками. По-моему, только двое суток я провел целиком с ним в его покоях, когда он приезжал, и мы все время много говорили.

– Вы много преподаете в последнее время…

– Я преподаватель постольку-поскольку, возглавляю кафедру иллюстрации и эстампов в Полиграфическом институте, а преподавать стал с 2003-го года. Я влюбился в студентов, и с первого курса по своей методике стал делать дипломы с теми, кто пришел за этим в институт. Много балласта, как всегда и во всем.

Получилось, они за первые книги получали высшие награды, взрослые награды, потому что я-то много книг сделал, я знал, что за отпущенные три года на диплом не всякую книгу можно сделать, особенно если у тебя нет никакого опыта, ты не нашел свой метод, ты не нашел свой стиль, ты вообще не нашел свое отношение к профессии. С первого курса, начиная с азов, как у Станиславского: я есмь, что я хочу и как я это сделаю. Семь лет мало.

Почему я настоял на создании этой надстройки, где не выбрасывались бы они с корочкой об окончании, а с готовым произведением искусства – как живописец кончает, как график-станковист, то есть законченное произведение, под которым художник, подписываясь, сознается в том, что лучше не может? Неконченная книга – это ничто. Будет она, не будет? Как правило, это кончается тем, что сохраняется в ящиках письменного стола, потому что редко кто потом, а тем более сейчас без мастерских, без средств на жизнь, могут закончить.

А начала бывают прекрасные, таланты до сих пор рождаются. Сейчас еще к тому же демография изменилась, и наступает век матриархата, мальчики не идут заниматься таким несерьезным делом, как искусство, им деньги нужны. Это уже состоялось. На дизайне еще немножко учатся, а в художественной иллюстрации…

 Одни девочки?

– Да, одни девочки. Один мальчик, правда, но папа у него издатель. Хороший, кстати, мальчик. Может, что-то у него получится, но он ничего не сделал ко времени окончания, а другие сделали. Но он исключение, он неплохой живописец. Когда я учился, для нас очень важным временем было лето, практика в течение двух месяцев с педагогом. Мы писали этюды, мы общались. А в этом институте этого не было, поэтому для группы талантливых и ищущих людей я создаю эти практики.

Вот у меня в Пушкиногорье они два раза в году делают выставки, в результате у них музей покупает работы. Там немножечко им оказывается материальная помощь, на которую они могут краски покупать. В Зубцове и во Ржеве – это города, где я живу летом, – у них всегда выставки, всегда практика. Художник не может быть не занят любимым делом. Поэтому и результаты хорошие у многих, несмотря на такие, преподнесенные рыночной жизнью сложности, в которые трудно вписаться.

Тогда можно вспоминать старую рыночную пословицу – до революции тоже был рынок, рыночная экономика: сначала художник делает имя, создает произведения бесплатно, как Ван Гог, как все, все, все, за похлебку, а потом имя работает на художника, только потом. А как это время прожить, когда у тебя ни мастерской, ни богатого папы-миллионера и прочее? Теряет русская культура.

Сейчас мы ищем по образу и подобию успевающих культурных образований, таких, как Большой театр, МХАТ и прочие, спонсоров, меценатов, потому что без этого профессия погибла, все. Как-то помощников в этом плане очень мало, если меценаты поймут, что разговор о выживании любимой ими всеми профессии, то можно надеяться на выживание, на спасение. Если нет, то как все хорошее и большое кончается чаще всего с уходом последнего мастера, так и у нас. Хотя и в прошлом Рембрандта четыреста лет не знали, забыли, а потом все равно он воскрес.

Я уже как бы думаю, что скоро моё восьмидесятиелетие, значит, уже много сделать не удастся, надо успеть сделать то, что я не могу не сделать. А этого тоже много. Большой список каждый день.

http://www.pravmir.ru/hudozhnik-boris-diodorov-samoe-strashnoe-eto-zhit-i-ne-lyubit/#ixzz3JjZXSvg1

 
 
 
Сегодня 21 ноября (8 ноября) четверг
Собор архистратига Михаила и прочих небесных сил

Седмица 22-я по Пятидесятнице.

Собор (икона) Архистратига Михаила (Житие, икона) и прочих Небесных Сил бесплотных. Архангелов Гавриила (собор, икона), Рафаила (Житие), Уриила (Житие), Селафиила (Житие), Иегудиила (Житие), Варахиила (Житие) и Иеремиила (Житие).

8.30   Часы 3-й, 6-й. Литургия. Молебен о Российских воинах. Панихида.
16.45   Исповедь.
17.00   Вечернее богослужение (полиелей).
Завтра 22 ноября (9 ноября) пятница
Иконы Божией Матери, именуемой "Скоропослушница" (X). Мчч. Онисифора и Порфирия (284-305). Прп.Матроны(492). Прп. Феоктисты (881).
8.30   Часы 3-й, 6-й. Литургия. Молебен о Российских воинах. Лития.
16.45   Исповедь.
17.00   Вечерня с акафистом Божией Матери.
Все расписание богослужений


Бог говорит с человеком шёпотом любви, если же он не слышит - то голосом совести. Если человек не слышит и голоса совести, тогда Бог обращается к нему через рупор страданий.
Клайв Стейплз Льюис